Приблизительное время на прочтение: 38 мин

Ведьма

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск

Мелюзга не чувствовала голода, потому что не помнила настоящей сытости — все война да неурожаи, а вот у Генки каждый вечер плавала перед глазами та краюха хлебца с осколками сахара, которую мать когда-то совала ему перед сном, приговаривая:

— Нельзя, Генуш, пустым ложиться— бабай будет сниться! Да еще, известное дело, в пятнадцать лет такой жор на человека нападает — спасу нет; поэтому, когда мать перед сном начинала просвеживать воздух и ругать лесозаводовское начальство, Генка мотал на чердак, где с нетерпением и ужасом, зажав в ручонках недоеденные горбушки, ждала его международная делегация со всего Острова.

— Подрастающему поколению,— презрительно кивал Генка и неторопливо устраивался на почетном месте — ящике возле теплой дымовой тяги; татарва Загидка, оставшийся Острову от разбомбленного мурманского детдома, — безродный, а потому самый отчаянный, — радостно приплясывал и бубнил:

— Геньса, холос тянуть, давай скази!..

Генка жадно съедал все горбушки и, отвалившись к тяге, недовольно спрашивал:

— Вам про разведчиков, граждане-товарищи, или про страшное?— И хотя Генкины рассказы про разведчика дядю Витю, чуть не взявшего в плен самого Гитлера, были безумно интересны, все, даже крошечный и трусливый Васятка, помучившись немного, шептали:

— Про страшное, Геннадий Никодимыч... Про бабку Лукерью, пожалуйста...

И Генка, почернев от волнения, начинал...

Лукерья с Генкиной матерью были попервоначалу подружками, но из-за Федьки Рожнова рассорились: обеим он глянулся, да Лукерья оказалась побойчее, поигривее, вот и сладилась у нее любовь с ягодкой — Федором, а Генкиной матери осталось лишь, глотая слезы, жалиться Богу на повети да проситься у деда Силантия Корнеича на постриг... С детства Федор был ей сужен, меж родителей их был уговор, и бабы упреждали Лукерью — не сувайся, не порть чужого счастья, да куда там — влюбилась Луша, потеряла и память, и стыд... Перед свадьбой, как водится, пошла Лукерья к старухе Кутейковой, сводной сестре Силантия Корнеича, узнать про свою судьбу, Кутейкова долго кряхтела, отнекивалась от прямых предсказаний и все юлила:

— Ох, чегой-то не видать ничво — совсема я слепа стала!.. Но за Федьку не ходи, слышь? Те-омно тама!..

— Да чего ж темнит-то? — недоверчиво спрашивала Лукерья, вглядываясь в корытце с заговоренной водой. — Вона, ясно ведь!.. Небось за родню захаровскую хлопочешь, мне свадьбу расстраиваешь!

Старуха печально покачала головой.

— Что тебе, девка, ясно, то сведушшему человеку — знаки судьбы черной... Скажу уж, раз пристала, — мужа-то схоронишь, дитю и того не смош, сама век могилы не сышшеш! Верь мне, девка, моя вода не вреть!

— Дура твоя вода! — закричала Лукерья и опрокинула корытце на пол. — На-ка!.. Все одно пойду я за Феденьку, не запужаете — и моя будет воля, не ваша!

Старуха испуганно перекрестилась и накинула на разлитую воду чистую простыню.

— То не наша, то Божья воля, — сурово сказала она. — Ступай, девка, да помни — упредили тебя...

Правду ли вещала старая, нет ли, но только через год родилось у Лукерьи дите скукоженное и хворое. Когда его спешно, пока не преставился, крестили у Силантия Корнеича, служившего тайно на повети взамен расстрелянного попа, состриженные волосики потонули в купели, что значило: Бог дал, Бог скоро и приберет... Уж как только ни выхаживала Лукерья сыночка — и шепотками, и козьим молоком, гретым с сон-травой, и примазками, и притирками — ему становилось все хуже, и фелшер с Турдеева, виновато вздохнув, вынес приговор: не жилец. Ночью Лукерья металась по избе, то молилась, то царапала в злобе лик Спасителя на иконе — не могла она смириться с тем, что должна отдать свою кровиночку непонятному и равнодушному Богу, который, видать, отвлекся на какие иные дела и решил не тратить на Лукерью своей милости или наказывает ее за неведомо какие проступки... В чем был ее грех? Неужто лишь в том, что полюбила она красавца Федора да венчалась с ним по христианскому закону, но сколько ж тогда таких виноватых ходит по земле? За что же злыдень Бог карает ее так жестоко?.. Когда ребеночек уж совсем помирал, вспомнила Лукерья колдовскую силу старухи Кутейковой, исчезнувшей в ночь на Преображение, и поняла: только нечистая и даст ей защиту от Божьего гнева, а ее сыночку — жизнь... В тот же вечер понесла Лукерья своего хворенького в староверческий скит на Тихих болотах; скит этот был брошенный, погнивший, а посреди разваленной часовенки его, прямо с амвона, вымахала здоровенная осина. Про осину ту шли дурные слухи, но рубить ее боялись, потому что тем, кто хотел ее забидеть, осина мстила... Пробыла Лукерья в скиту до утра, что там было — неведомо, но только назавтра ребеночек ее вдруг ожил, загугукал, и Федор Рожнов, гордясь и удивляясь такому чудесному событию, часто хвастал своим полюбовницам: “Моя баба даром, что с рожи скислая, а унутри у ней силища, и таки она слова знат, что может человека и в могилу свесть, и поднять со гроба, во!..”

Федор, протомившись семейной жизнью с год, прибился к плотницкой артели и стал ходить с ней в Архангельск, Холмогоры да Каргополь. Артель эта образовалась еще при государе Петре Алексеевиче, строившем якорный завод на речке Ширшемянке, и собирались в нее умельцы из пяти деревень, стоявших на пяти холмах вокруг Озера, — Ширши, Захарова, Дальней Горы, Средней Горы и Мызы. Само Озеро не имело названия, как не имел названия воздух или земля; раньше жители Пяти Холмов верили даже, что они вышли из Озера, и до сих пор частенько возносили молитвы не только Господу, но на всякий случай и Озеру; тем, на кого оно гневалось, лучше было убираться подобру-поздорову с Холмов, а тем, кого Озеро жаловало, шла через жизнь удача... Лукерью Озеро любило: часто она приманивала рыбу прямо к берегу, брала в подол; ребятенок ее бесстрашно барахтался в воде все лето; когда Лукерья впадала в тяжелую, ядовитую тоску по своему разгуляю Федору, Озеро тоже начинало хмурнеть и волноваться, а когда артель возвращалась с заработков и сердце Лукерьи играло радостью — по Озеру шло сияние и веселый перезвон... Федор, ухмыляясь, садился у крыльца, вынимал гостинцы, а Лукерья так глупела в своем счастии, что только металась от печи к крыльцу да расчесывала, миловала сыночка... Федор хохотал ее бестолковости, щипался и упрашивал: — Дак хоть словцом-то приветь мужа, дуреха, расскажь, как тута жизнь на вашей луже?

И Лукерья, стыдясь, пересказывала новости — да все не те: про ночное русалочье пение да про найденную ею за плесом плакун-траву. Федору становилось скучно, и он бурчал, прислушиваясь к игравшей у качелей гармонике:

— Эх, опять тоска тута вечная, а ведь у мире щас такое веселье крутится!. Ей-бо, вот нету мне интересной жисти через твою тупоту да Озеро ето, хоть ссуши его к ядреной фене!

Лукерья знала, что Федор шутит, что сам он втайне любит и побаивается Озера, и казалось ей в эти минуты — вот оно, счастье! — неужто обманула она судьбу, предсказанную старухой Кутейковой, и жизнь ее выстраивается на лад?.. Но, едва Федор уходил к качелям, душа Лукерьи остывала и начинала томиться предчувствием скорой беды, расплаты. И беда нагрянула...

Неподалеку от Ширши стали копать яму под фундамент гордости пятилетки — Арбума, Архангельского целлюлозно-бумажного комбината. В ночь на Троицу, после праздника забивки первой сваи фундамента, шестой или седьмой по счету начальник стройки купался в Озере с. главной бухгалтершей да и утоп. Приехала комиссия из Архангельска; бухгалтерша показывала, что начальник, будучи навеселе, дразнил озерного водяного, после чего кто-то закружил возле него, схватил за ногу и утащил на дно. Комиссия данный бред в протокол не занесла, но по привычке к наказаниям велела все же Озеро покарать.

На сходке пяти деревень председатель только что образованного колхоза Прокопий Терентьев зачитал образцовую картину будущего: бесполезный и идеологически вредный водоем осушат, а высвобожденную площадь засеют кормовыми для коров знаменитой холмогорской породы, что экономически выгодно и политически требуется для харчевания братского рабочего класса на возведении Арбума. Предложение встретили неожиданно весело: старики после того, как комса во главе с вожаком Семкой Ломакиным сожгла церковь, уже ничему не удивлялись и только терпеливо ждали пришествия Антихриста, остальной же люд был полон революционного беспамятства и нетерпеливого ожидания научно рассчитанного счастья.

Когда артельщики, помолившись и пустив на подмогу комсу, начали разбирать плотину возле мельницы, Озеро вдруг пошло черной рябью, застонало, забилось пенистыми волнами то о дальний, мызовский берег, словно стараясь убежать от погибели, то о ближний, ширшенский, будто отгоняя своих убийц…

— Плачет Озеро, больненько ему . — крестились старики у окон — Ох, не призвал Господь зараньше, не дал милости…

Под вечер и артельщики с комсой, и арбумовский духовой оркестр совсем замаялись, Генкин батя даже сомлел и свалился в воду, откуда его под общий гогот тянули сетью.

— Ничво, робя! — радостно орал, стоя по пояс в вонючей тине, Федор. — А ну, наддай ишо по русалочьей тоске мировой контре!

Целую неделю, пока Озеро сходило в Северную Двину, длился праздник, рыбу собирали лопатами, день и ночь развозили по огородам ил, на дне находили то череп, то девичье ожерелье из речного жемчуга, а председатель Прокопий отрыл даже остов лодки, которую водяной увел когда-то на глазах его деда. В разгар веселья сын старухи Кутейковой, назначенный за революционные заслуги участковым милиционером на Пять Холмов, объявил артельщикам, что они отныне записаны в колхоз и с гулевой их деньгой покончено раз и навсегда. Артельщики смеялись, кто ж тогда будет в городах дома ставить? — и снова шли бражничать на брошенную мельницу.. Федор Рожнов, гордый своей победой над Озером и предчувствием новой, веселой жизни с Лукерьей, упивался так сильно, что однажды, влезая на помольный чердак, заснул. Нога его соскользнула с перекладины, и друзья-артельщики едва успели схватить Федора за загривок; они тащили Рожнова наверх с хохотом и песнями, не слыша, как он орет от боли — нога его застряла между перекладин и при первом же рывке хрустнула. Никто из артельщиков уже ничего не соображал; выпив с ними на посошок, Федор спустился обратно и пополз, теряя кровь, в деревню. Утром он постучался в окошко к Лукерье; когда она кинулась в лес за травами, в избу по кровяному следу явились Прокопий и милиционер Кутейков. Увидев тяжелое состояние Федора, они свезли его в районную больницу.

Через месяц Федор Рожнов умер от гангрены. С Лукерьей на похоронах случилась падучая, целый год она не выходила из избы, недужила.. Так начал Бог наказывать ее за дерзость, за попытки выстроить жизнь вопреки Его воле… Во время болезни Лукерья усохла, согнулась, и величать ее стали не иначе, как бабкой Лукерьей, хотя .сынку ее не минуло еще и семи годков. Обычно-то Лукерья жила тихохонько, только в полную луну или по ненастью что-то на нее накатывало: выбегала она на огромный, неродящий пустырь, получившийся на месте Озера, и бродила там всю ночь, бормотала что-то... А то, бывало, застынет возле чьей-то калитки — и смотрит мертво, молчит.. а назавтра на этом подворье или сарай полыхнет, или пес хозяина цапнет, или еще какая беда. Генка помнил, как однажды встала бабка Лукерья возле их избы, — мать испуганно охнула, села на горячую сковороду и выбежала к забору с двустволкой

— Подь, подь отсель, Луша, не то стрелю!

Бабка же Лукерья, выпучив безумные глаза, вдруг запрыгала, заплясала.

— Ой, водица-то мается, воли просит!.. Готовь хозяину лопатку-то — волю бут водице рыть, вину свою заглаживать!..

В тот день на Пяти Холмах был невиданный ребячий праздник — сельсовет заплатил годовые трудодни… леденцами. Генкин батя притащил целый мешок тянучек, и счастливый Генка не мог уразуметь, отчего мать плачет, а батя растерянно ковыряется в мешке, будто ищет чего, и повторяет:

— Вот и все, что мы заработали, сынок... Чем же дале жить-то?.. Чем?..

Генку смешила глупость взрослых; он ластился к бате, тыкал ему сладость в бороду, чтобы он понял наконец свалившуюся на них удачу, но батя был как с похмелья и вечером на собрании по общегосударственному займу не удержался, крикнул:

— Не буду я подписувать! Что за закон такой, чтоб с мужика последню нитку сташшить? — А на замечание районного заемщика, что сам товарищ Ворошилов назвал новый заем решающей битвой за дело социализма, вконец завелся: — Так у меня свой товарищ Ворошилов на печи лежит, с цинги черен, об ваши конфекты зубки ломат! Не буду подписувать!.. Тьфу!.. — и плюнул на портрет первого красного командира, висевший на месте прежней иконы…

На допросе в Архангельске батя, конечно, показывал, что кулацкую агитацию кричал кто-то из соседей, а кто — он не видал, так как был в тот день заговорен, но это уже не могло спасти его от рытья Беломорканала...

Генкина мать, вернувшись ночью с суда, зарядила двустволку и позвала Лукерью:

— А ну, выходь, подруженька!.. Благодарность до тебя жжеть!

Лукерья с лампой ступила на двор; вдруг, словно укрывая ее, хлынул дождь; лампа погасла. Мать давила на курки раз, другой, третий — ружье не стреляло... На шум сбежались соседи.

— Сдурела? — Семен Ломакин вырвал двустволку и закинул ее в бурьян. — Учти, гражданка Захарова, что тебя и так уж в резерв подкулачный занесли, и делай вывод!.. Ходь домой!..

Лукерья вздрогнула, будто проснулась, радостно заюлила вокруг Семена:

— Ай, любо, ай, спас, Семеша! — Она зачерпнула из бадьи дождевой воды и поднесла ее к Семеновым губам. — Пивни-ко, Семеш, глоточек — водица тебя хотит полюбити, простити да к себе взяти...

Семен ударил Лукерью по руке — вода пролилась, а соседи испуганно зашушукались: опять, похоже, Лукерья порчу замыслила, беду пророчит...

В тот год к празднику международной солидарности трудящихся задымила первая очередь Арбума, а берега Северной Двины покрылись лесозаводами от первого до тридцать четвертого номера. Поставили лесозавод и неподалеку от Ширши — на Турдееве и лежащем против Турдеева Острове. В центре Острова после постройки лесобиржи сколотили временный Дворец культуры; там для развития пролетариата и сознательного крестьянского элемента устраивали то лекции с буфетом, то танцы-шманцы, приезжал даже знаменитый фэзэушный театр с участием красавиц сестер Шараповых, и ширшенские мужики теперь частенько плавали на Остров компанией человек в тридцать, чтобы местные или турдеевские не побили. Драться с такой оравой не решались, но за девок все же мстили, пробивая в лодках днища, разрывая цепи и пуская лодки по течению. Ширшенским приходилось возвращаться вплавь или, если вода была холодная, выламывать из окрестных заборов слеги, подманивать бревна потолще и, вскочив на них, править к берегу... Бывало, опрокидывались посреди километровой протоки до Турдеева и догребали до причала с бревном под пузом; бывало, сталкивались с топляком и уже вдвоем под общий смех кочевряжились, но такого, как с Семеном Ломакиным, не случалось никогда... Уже почти у самого турдеевского берега бревно его вдруг остановилось, медленно повернулось и, несмотря на испуганные толчки Семена, пошло наискось течения, в стремнину... Те, кто уже выбрались на причал, потеряли языки...

— Пры-ыгай! — заорал милиционер Кутейков. — А вы, эй, лодки тащите, монументы!..

Мужики расчухались, заметались по берегу, но все лодки были на замках... Внезапно поднялся сильный ветер, заиграла барашковая волна... Семен, едва удерживаясь на бревне, обреченно закричал что-то, ветер унес его слова...

— Сто-оять! — Кутейков хватился за кобуру, но пистолет тут был не подмога...

— Может, Арбум каку струю пустил... — предположил кто-то.

Кутейков вдруг пьяно зарыдал, рванул на себе рубаху и, отбежав от причала, стал чертить на песке какой-то замысловатый круг.

Мужики решили, что Кутейков от изумления рехнулся, и хотели его вязать, но Санька Тараканов радостно крикнул:

— Вертатся вроде!

Кутейков упал на песок, захрипел; с реки донесся дикий вой Семена — его опять уносило. Кутейков, шатаясь, поднялся; его вырвало. Он стал колотить по кругу, визжа:

— Осло-обо-онь!.. Осло-обо-онь, чертова сила!..

— О-ох!.. Мамка-то ж его... колдунья была!.. — вспомнил кто-то.

— Плы-ыветь! — дал сигнал Санька Тараканов.

Кутейков начал харкать кровью, но стоило ему отступиться, как Семена вновь потащило от берега... Кутейков, упрямо мыча, опять бил в круг; кровь шла из его ушей, носа... Большинство мужиков лишь крестились в беспамятстве, но те, кто посмелее, уже сбивали камнями замки с лодок...

Семена успели спасти — бревно его тут же камнем ушло под воду, а сам он повалился на дно лодки и захохотал...

После этой истории Семен долго маялся умом, чурался всякой воды — даже от дождя прятался в погреб и пил только густой, вязкий кисель... О Лукерье вспомнили спустя несколько дней, смекнули, что не появлялась она на людях с того самого вечера... В лесу заловили ее сыночка, когда он — хворый, в соплях — копал какие-то коренья, и вытянули из него, что мамка вся побита лежит, будто бы с полатей слетела...

— Так ведьма ж она! — кидались на председателя Прокопия с кольями бабы. — И не сдохнеть, пока всех нас за Озеро да за Федьку свово не изведеть!.. Гони ты ее, не то сами забьем!

Прокопий с хохотом палил из маузера и издевался над неграмотной женской массой:

— Где у Маркса — Энгельса про ведьм сказано?.. Шишиги, темность, сволота подкулацка! Нету такого явления в революционном сегодня, категорично нету! И разнарядки на ведьм как на врагов народа не поступало!

— А береза сохнеть? Ведь сохнеть? — рыдая, кинулась ему на грудь жена Авдотья.

— Факт имеет место. — Прокопий погрустнел и спрятал маузер.

По весне на их подворье неожиданно зло и пышно зашлась зеленью береза, посаженная дедом Терентьевым в день рождения Прокопия, а потом вдруг начала сохнуть. Примета была плохая, — Авдотья, прежде румяная и горластая председателева барынька, стихла и потеряла сон; к березе звали агронома, окапывали ее по науке, поливали растворами — все без толку...

Прокопий неловко чмокнул жену и, шаркая затяжелевшими ногами, потащился к Лукерье.

— Кончай, значит, свои штуки-дрюки! — строго, но вежливо предупредил он. — Статьи по тебе нету, а то б за срыв атеизму в колхозе...

— Ой, Прокопьюшка! — слабо застонала, приподнялась с лавки Лукерья. — Ой, моряна никак не дуить, мене силы не несеть!.. Хошь бы ты дал бабке водицы глоточек али молочка крыночку — жолту пеночку!

— Опять? — обиделся Прокопий и на всякий случай вытащил маузер. — Я ж агитирую в твою дурью башку, колхозница Рожнова, что, значит, я один тебе заступа, коли нету такой статьи, а то ведь бабье давно желает кольями-то... Выделяю тебе неделю сроку, чтобы встать на рельсы новой жизни, а ежели нет — первая ты кандидатура на переселенческий момент...

— И понесе мою душеньку за моря-окияны, за болота окаянны, за реконьки быстры, за озера чисты... — задумчиво пропела Лукерья и вдруг зыркнула на Прокопия так, что у того сердце захолонулось. — Ах, паскуда!.. Так вели Авдотье-то молочка снести...

— Тьфу! — Прокопий стряхнул оторопь и выскочил к бабам на крыльцо. — Чего устроили тута февральску революцию? — рявкнул он. — А ну, по домам, щас всех заарестую за буржуйску агитацию!..

Назавтра из колхозного стада исчезла корова по кличке Чемберленша. Числилась она, конечно, колхозной, но Авдотья Терентьева и доила ее сама, таская все молоко в дом, и держали Чемберленшу в отдельном загончике, и писали ее рекордсменкой, чтобы кормить по спецнорме... Пастух Санька Тараканов то божился, то клялся новеньким партбилетом, что перед деревней учел всех коров — Чемберленша была в стаде, еще рогатила свою вечную соперницу Чалую... Тараканова арестовали и заперли в подполе сельсовета; милиционер Кутейков возглавил первый поисковый отряд, Прокопий — второй, и оба отряда, разойдясь от Морошковой поляны, стали прочесывать выгоны, луга, лес аж до самых Тихих болот. Три дня и три ночи ходили бывалые охотники, но не нашли ни следа, ни поломанной веточки, будто по воздуху перенесли Чемберленшу в неведомые края...

— Поставила Лукерья твою корову-то! — шамкали старухи Прокопию. — Сходи, повинись!..

— Да не может быть такого факту! — надсадно орал тот. — В болото, что ль, эта падла забрела?

На четвертый день у Тихих болот председателя чуть не задрал медведь — мужики подоспели, когда косолапый уже начал елозить Прокопия по земле. Авдотья, отрыдавшись, к ночи собрала парного молока от Чалой, кое-какой провизии и пошла на поклон к Лукерье. Та долго дивилась такой чести…

— Каждый вечер теперя носи, — велела она и, когда Авдотья радостно кивнула, заслушалась тишью. — Ох, и не слыхать чего-то нынче ни шуршиночки, аж в ушах скрыпит. Погодь, а откель мычание-то? Уж не с Морошковой ли поляны?

Авдотья кинулась к мужу, тот уже натягивал сапоги... Корова стояла с краю поляны — тощая, больная от удоя, трава вокруг нее была сжевана до корней, а главное — лежал под Чемберленшей трехдневный навоз.. Прокопий весь измазался, проверяя факт, но ничего придумать не мог — четвертый день на этом месте стояла корова...

— Ты чего-нибудь видал? А твои глаза где были? — допытывался председатель у мужиков, и те в испуге показывали по поляне ходили не раз, коровы не видели..

— Обнаружу гадов — так лично расстреляю! — орал Прокопий — И Рожнову, даже если не замешана в банде, все одно сдам на переселение как кулацкий фактор по первой же разнарядке!.

Ночью Прокопия позвал на двор какой-то странный, дребезжащий голос. Прокопий вышел, зевая, удивленно огляделся: вокруг не было ни души.

Днем голос слыхали и мужики, сопровождавшие председателя на Тихих болотах в поисках тайного схоронища, в котором невидимая банда прятала Чемберленшу.

— Никак Федька Рожнов кличет — с ужасом признал кто-то.

Прокопий выругался, схватил дробовик и отчаянно полез в бурелом. Мужики едва успели повязать его и, крестясь, изложили общий бунт: боле они в эти гиблые места не ходят, хоть всех зараз порасстреливай...

— Так они ж нарочно издеваются — щас словим гадов! — пытался высвободиться Прокопий. — Пустите, ведь уйдут!

Его отвели обратно в деревню; назавтра Прокопий опять кинулся на поиски, выпустив из подпола Саньку Тараканова и обещав ему амнистию в случае поимки вора.

А береза стала чернеть, теряла последние листочки…

Каждое утро Авдотья выла, валялась у мужа в ногах; он гладил ее, увещевал ласково:

— Ничво, Авдотьюшка, вернулся я живой — нету никакой тут замороки, просто классовый враг озорничает... И имеется задача вывести его на чистую воду…

Прощаясь, он долго глядел на зареванную жену, целовал ее в сухие, жаркие губы...

...Тело Прокопия Терентьева, объеденное лисами, нашли только к ледоставу и совсем не в той стороне, на которую указывал Санька Тараканов и куда, по его словам, звал их, заблудившихся ночью в грозе, скрежещущий голос.

— Пойду я! — Прокопий, улыбнувшись, поднялся, шагнул в темноту — Поздоровкаться, значит, охота... А иначе — мутно мне жить на свете.

Санька не двинулся с места, остался ждать рассвета, а Прокопия, видать, еще помотал, поводил за собой убийца-голос.

После похорон изба Лукерьи Рожновой занялась сразу с четырех углов, и одновременно с ней вспыхнули и сарай, и банька, сработанные еще плотницкой артелью. Толпа баб с дубинками и каменьями ждала сигнала за околицей, жадно выкуркивала на пожар, но из горящей избы мучительно долго никто не появлялся. Вдруг дверь затрещала, рухнула, и к реке прошмыгнула черная лиса с лисенком, а следом...

— А-а-а! — завопил в ужасе народ, кидаясь кто куда: на Лукерьино подворье шагнул из огня белый босой мужик с тлеющими волосами и бородой. Протерев пустые глазницы, он вышел на улицу и, волоча ногу, побрел к Генкиному дому.

— Это ж Федька Рожнов! А-а!.. Свят, свят, сгинь, нечиста сила! — визжали в беспамятстве обезножевшие бабы.

Наполовину сгоревший Федор встал у Генкиных ворот, поулыбался черным ртом и захромал к избе Ломакиных. Там он позвал Семена дребезжащим голосом. Семен вылез из подпола, пошел, как пьяный, но его успели загородить иконой, не пустили... Подождав немного, Федор отправился к кладбищу, пошатал обелиск Прокопия, оставив паленый след, а потом разыскал свою могилу и грянул оземь, стаял…

Лукерью с сыном нашли на пустыре и гнали до самой Ширшемянки.

— Убирайся, ведьмачка! — орали из толпы.— Су-ука! На-ка, еще вот!

Камень угодил Лукерье в голову — ведьма упала, бабы кинулись топтать ее, кто-то вылил ей на спину дымящуюся смолу… Сыночка ее огрели палкой. Услыхав его жалобный крик, Лукерья очнулась, взвилась и неведомо какой силой растолкала баб… Схватив сыночка за руку, она побежала к воде; молния разрезала небо, и в ее мгновенном свете все видели, как Лукерья с сыном исчезли в водовороте, закружившемся вдруг у самого берега… А дальше была уже только темнота и глухие раскаты грома...

— Ге-енк! Где тебя лешак носит, охламонище? — гневно кричала Генкина мать — Опять, что ль, дитев пужаш? А ну, спать живо, не то портки-то спушшу, не посмотрю, что жених ужо!

— Сеанс окончен, граждане-товарищи, — оскорбленно вздыхал Генка — Ладно, левой-правой, марш по люлькам!

Никто не двигался с места; Загадка начинал жалобно скулить, а Васятка, забившийся от страха под дырявую корзину, осторожно шевелился там и шептал зачарованно:

— Так они не утопли, Геннадий Никодимыч?

Все знали, что Лукерья с сынком не утопли, Генке и самому не терпелось дорассказать историю, он высовывался из окна и возмущенно орал:

— Да щас, маманя, я ж стих учу на память, Бородавка велела перед сном, чтоб из головы не вылетело! Обождите чуток, не сбивайте, не то сначала придется!

Перед научной методикой Генкиной учителки мать робела, победно послушав тишину, Генка возвращался на ящик и продолжал рассказ.

До войны Остров носил гордое название — Первая Лесобиржа, и у его причалов со стороны деревни Уймы швартовались даже морские суда, заходившие в Двину за лесом или на зимний ремонт. Народу на Первой Лесобирже было тьма-тьмущая, три улицы бараков да еще казенные избы переселенцев, приехавших по оргнабору с голодной Пинеги. Жить старались прочно: берега Острова, разбиваемые каждую весну ледоходом, укрепили заграждением из бревен, поставили новый Дворец культуры с бильярдной и кинозалом, рядом раскатали футбольное поле, выстроили лазарет и детсад. Иностранные морячки часто шастали по Острову, и однажды вся Первая Лесобиржа сбежалась глядеть на негров, про чье существование знали, конечно, из газет и антирасистских плакатов, но чтоб вот так, с близкого расстояния…

— Чюда света! — нервно улыбались мужики, а бабы плевались и видели в “нехрах” явственный облик сатаны, прятались от сглаза в бараки, отчаянные же пацаны ходили за неграми по пятам и все ждали, когда они пойдут в Восьмой барак к бабке Лукерье, ведь нечистая сила завсегда снюхается… Но негры равнодушно миновали Восьмой барак и отправились в бильярдную пить водку, Генкин батя (после Беломорканала в Ширше его не прописывали, а брали только на Лесобиржу разнорабочим, мать замаялась от его тайных ночных приходов и, умолив нового председателя, вместе с Генкой перебралась на Остров) уверял потом:

— Да не, какие ж то диаволы, которы со стопарика хмеляют, а с пол-литры уже под столом? Хлипота одна — точно говорю, всех чертей с ведьмачками НКВД давно повывело как класс, последние, может, на Соловках догнивают!

Однако мать была уверена, что нечистую силу даже НКВД не одолеет, и продолжала винить Лукерью во всех островских несчастьях. И когда по лесобиржевскому “блину” объявили войну, первая мысль у нее, как и у остальных баб, была — это ведьма наколдовала! Потом-то, конечно, бабы поутихли, дотумкали, что не с их Восьмого барака придумывалось, да и жалко стало Лукерью, так она извелась, почернела с той поры, как забрали ее сыночка на фронт. Мобилизация случилась неожиданно — высадившийся на рассвете отряд пошел собирать по баракам даже тех, кому до восемнадцати еще месяц-два, — вот Лукерья и не успела наведьмачить, упредить своей главной беды...

Правда, странное дело, всегда без писем, без вестей знала она, что сейчас с ее сыночком, и на расспросы баб, надеявшихся ненароком узнать и про своих, рассказывала, что вот вчерась ее сыночек захворал животом и отправили его ввиду отсутствия боевых действий в лазарет, а завтра, похоже, посылают их в контрнаступление, но ничего с ним не случится, она знает.

Кто считал ее сумасшедшей, кто верил... Но вот однажды заметалась Лукерья, появился в ее глазах волчий блеск, а наутро нашли ее соседи лежащей на полу без памяти с раной в плече... Рана-то была пулевая, да только выстрела никто не слыхал, и пули фельдшер в плече не нашел — вот как; Лукерья же, очнувшись, радостно терпела боль, шептала, что ее сыночку теперь ничего не грозит... А зимой отморозила Лукерья пальцы на ноге, хотя сидела в бараке, никуда не отлучалась, и опять она была счастлива своей боли, и опять заподозрили бабы, что отводит она колдовством все страдания, которые суждено терпеть ее сыночку... По весне же Остров вдруг начали бомбить. Напрасно последний из ширшенских мужиков, Санька Тараканов, забронированный директором Лесобиржи, страдая, утихомиривал баб, что, мол, никакого колдовства тут нет, а дело ясное, военное: на соседнем острове Ягодник, как это все хорошо знают, расположен секретный аэродром, вот немец и путается, принимает развалины Лесобиржи за ангары, тем более что нашим соколам дан приказ в бой не ввязываться и себя не обнаруживать... Бабы такому объяснению не верили — казалось им, будто это Лукерья приманивает самолеты, чтобы на ее сыночка не падали бомбы...

Переждав пост и Пасху, бабы решили действовать: Авдотья Терентьева утопила на Тихих болотах осиновый кол да насыпала в бане тайком песочку в Лукерьины карманы, Генкиной матери собрали хлеба, спичек и послали в Архангельск к знаменитому соломбальскому батюшке, чьи молитвы, по слухам, изгоняли беса. Санька же Тараканов, повинуясь общему заговору, отправил Лукерью в Уйму за сеном. Лукерья чуяла беду, не хотела плыть, жалилась на немочь да на дождь — кто ж в таку мокроту сено возит? Санька пригрозил трибуналом, и она собралась... Лодку же на обратный путь прислать ей забыли.

Батюшка прибыл со стороны Турдеева, благословил деток, отведал спирта и, чадя по условиям военного времени китовым салом, осенил крестным знамением Восьмой барак и отдельно комнату Лукерьи, сундук, на котором она спала, углы да дымовую тягу, через которую она должна была вылетать на ведьмачьи шабаши... После священного обряда батюшка попарился в баньке и, велев в случае чего призвать милицию как самую крайнюю меру, отчалил обратно в Соломбалу. Среди баб началось разочарование, даже свары, но назавтра, когда Лукерья с сеном добралась до Острова, талант батюшки явился во всей силе: ведьма в дом не ступила... У самого крыльца она вдруг обмякла, зашаталась и рухнула в песок. Бабы плеснули на нее воды, растолкали. Она очнулась и завыла.

— Что, Лукерьюшка, худо? — опасливо спрашивали бабы, тайком щупая нательные крестики и гадая в уме, — выскочит бес или нет? Пацаны даже схватили палки, чтобы дубасить хвостатого, когда появится, но Лукерья лишь хрипела, а потом вдруг забилась в падучей. Ей успели сунуть меж зубов сосновую щепу. Лукерья колотилась о ступеньку и мычала:

— Сы-ына!.. О-ой, сы-ыночка!.. Родненький мой!.. Потерпь, кровиночка!. Сы-ына-а!..

— Чего сына-то? — опешили бабы.

— Уби-или-и! — Лукерья закашлялась щепой и рванула на себе зипун. — Ох, не губи-и!.. Отда-ай!!! Го-осподи-и!!! Ох, да что ж это?!

На шее Лукерьи выступало, расползалось бурое пятно.

— Да откель взяла-то?.. Похоронку, что ль, в Уйме дали? — Бабы начали реветь от ужаса. — Когда ж ето?..

— Да ща-ас!!! Господи!!! Пощади-и-и!... — Лукерья попыталась сесть, упала и слепыми глазами посмотрела в небо: — А-а-а!!! Усе... Взял-таки... Усе...

Ее отнесли в комнату; бабы скулили, что нету похоронки — неча и душу травить, но и сами уже не верили, что Лукерьин сынок живой... Три месяца лежала Лукерья — до того дня, когда пришла похоронка, сообщавшая: пал красноармеец Рожнов смертью храбрых от попадания пули в сонную артерию, и дата гибели была та самая.

Жизнь Лукерьи кончилась... Лежал теперь ее сыночек в общей яме где-то за тысячи километров от дома, и не могла Лукерья ни обнять его на прощание, ни закрыть его синие глазки... Сбылось ужасное предсказание старухи Кутейковой; поняла Лукерья, да поздно, что бесполезно рыпаться против Божьей воли, хоть с нечистой силой связывайся, хоть сама, как умеешь, бейся — а все выйдет одно и то ж... Ни к чему ей было дальше жить на свете, но Бог не давал ей смерти, и стала равнодушно доживать Лукерья свой век, угасая и телом, и разумом...

К концу войны жизнь на острове совсем захирела — развалы Лесобиржи годились уже только для визгливых перестрелок “наших” с “фрицами”, большинство бараков сгнило, деревянный крепеж берегов растаскали на дрова, так что за два ледохода Остров сильно срезало, и там, где раньше было футбольное поле и детсад, теперь текла пенистая, вонючая струя с Арбума. Многие вдовы перебрались на берег, в Турдеево; в пригодных для жилья островских бараках разместили детприемник Северного морского флота, собранный из остатков других детдомов, и Остров стал как вокзал: каждую неделю то привозили новую партию сирот, то наезжали молчаливые красноармейцы, разыскивавшие свои семьи, то переселенцы оставляли в детприемнике ничейные, лишние рты... Если раньше двери на Острове не запирались, то теперь Генкина мать купила амбарный замок и ставила на ночь к притолоке заряженную двустволку. Правда, она пригодилась лишь однажды, когда пришедшие с уйминского берега цыгане стали просить картошки. Мать выставила в окно двустволку и в отчаянии крикнула:

— Да ведь сами помираем уж!.. Идите отсель, бесы!

Генка, хоть и чумной с голодухи, а все ж сообразил — ведь обманывает мать, есть в подполе полмешка клубней...

— Что ж ты так, хозяйка? — с угрозой произнес глухой голос. — Гляди — пожалеешь...

И все, и не вспомнили бы никогда больше о цыганах, ушедших поутру к Арбуму, если бы через неделю к Генке с матерью не начал кто-то стучать в дверь. Когда мать, надеясь на сказочное батино возвращение, кидалась отворять, в коридоре никого не было, и во дворе пусто, только Генкин Рыжик придурочно выл на цепи да царапал лед, прятал морду... Ночью же в буфете кто-то стал шуршать; думали, мыши, но шуршало и после того, как мать убрала все полки, заперла дверцы...

— А цыганам — пожалела картошку-то! — вспомнили бабы.— У цыгана глаз черен, точно, спортили они твою фатеру! Соломбальский батюшка к тому времени уже помер, и Генкиной матери пришлось призвать на помощь милиционера Кутейкова. И — странное дело: пока Кутейков дремал в комнате, было тихо, а как только он уходил — опять начинался стук, а то вдруг слышался посреди ночи не то чей-то плач, не то дикий хохот... Самый же страх начался, когда Генку с матерью кто-то стал трогать по лицу: вот сидят они ночью, не спят, ждут — и вдруг: будто кто-то ходит, дышит... А потом как холодной слизью по щекам, по лбу — Генка орет, отбивается, мать режет ножом воздух, да разве нечистую силу когда нож брал?

Кутейков дождался как-то свистопляски за сараем и по знаку Генкиной матери вбежал в комнату, запер дверь и громовым голосом сказал: “В случае повторного издевательства нарушающие нервы семьи Захаровых приговариваются к расстрелу с полной конфискацией имущества...” На какое-то время нечисть затихла, но вскоре стало еще хуже, потому что сглаз перекинулся на Генку.

Вот идут они с ребятами по ледовой трояке, на которой расставлены вешки, чтобы не сбиться в пургу, и вдруг что-то загудит, закружит около него, начнет манить куда-то...

— О-ой!!! Опять!.. Ой!.. — верещит Генка и, пригнувшись, несется к вешке, а его уже тянет в сторону, валит с ног... Генка падает, на карачках едва дотягивает до вешки, но и там его кидает, засасывает в пустоту... Ребята подбегут — все стихает...

В школе же Генку порой так трясло, что ребятня от страха пряталась под парты; и учебники его летали, классная руководительница Бородавка только орала да грозила педсоветом... Генка стал слабеть, терять память... Летом мать отвезла его в зверосовхоз к дяде Вите — думала, все-таки тридцать верст от Острова, может, отстанет, зараза... Куда там, Генка совсем очумел, перестал узнавать дядю Витю, двоюродных своих сестренок, а после очередного приступа слег в бреду... Старенький фельдшер не мог сказать диагноз, только выписывал направление в городскую больницу, но не было никакой уверенности, что там смогут что-либо понять в загадочной Генкиной болезни... Шли дни, а Генке становилось все хуже и хуже, и ничто не могло ему помочь...

Мать, просидев у его постели без сна несколько суток, молча собралась и повезла его обратно на остров. Уложив Генку и заперев комнату, поплелась она в Восьмой барак.

— Ну, здрамстуй, подруженька... — проскрипела Лукерья, впуская Генкину мать в комнату. — Давненько не свидывались.. .— Она заквохчала, смеясь, и поцеловала Генкину мать ледяными губами. Та стояла, не шевелясь, пусто глядела в пол...

— Ждала я твоей просьбы, — продолжала Лукерья, садясь на застеленный сундук. — Вчера от на закат петух голос дал, я и подумала — едеть. Да... А ить было времечко… все помню. — Глаза ее закрылись — Не будеть тебе моей подмоги, вот мое слово — ступай, подруженька, с Богом...

— Что было промеж нами — то мой грех! — крикнула в отчаянии Генкина мать, — а дите-то… по-людски прошу, Луша!

Лукерья словно не слышала; помолчав с минуту, стала говорить тихим, ровным голосом.

— Моей власти тут нет, Бога ты прогневила, чем — не ведаю, однако ж Божия то воля, а супротив нее роптать — грех великий Я знам, я роптала. Покарат тебя еще боле Господь за дерзость твою — истинны мои слова, я твою судьбу чую. Нету, подруженька, человечьей воли на земле, одно тырканье. Ступай!

— Нет! — воскликнула Генкина мать. — Луша, спаси! Ты ж сынка свово до жизни вертала — ты умеешь!.. Что мне Божья воля — сына спаси!

— Ступай! — грозно повторила Лукерья. — И не зли меня!. Без толку все это.

— А все ж опробуй! — Генкина мать встала на колени — Луша, весь гнев Божий на себя приму! Неужто нету способа? Неужто нету?.

— Судьбу оммануть захотела? — пронзительно закричала Лукерья — Божьей воли не чтишь? . Что же, пеняй на себя, дура!

— Поможешь, что ль? — не поверила мать.

— Приходьте в полуночь на Тихи болота… — Лукерья вдруг заплакала — Ох, что ж это деетоя-то… И силы моей совсем уже нету. Тропу знаш?.. Сынка-то обряди, да чтоб друг — душа верная с им был…

— Это кто ж? Так ить нету такого! — испугалась мать.

— Е-есть… Да ладны, сам прибегеть. — Лукерья легла и отвернулась к стене. — Ох, зябко... а ты помни: сама этого хотела!

Когда на закате мать уложила Генку в лодку и отчалила, Рыжик разбил окно и кинулся в воду вслед за ними; пришлось подобрать его, чтоб не утоп.

Мать несла Генку на спине; он очнулся и с испугом таращился вокруг — ветки цепляли его за волосы, царапали лицо, будто ведьмы с лешаками тянули корявые руки, звали к себе… Вдруг заросли зашумели, из них появилась скрюченная ведьма. Генка чуть не помер от страха, а Рыжик, заскулил, пустился наутек…

— Чего ширитесь-то? — сердито пробурчала Лукерья — Луна уж высоко...

От скита остались только развалы стен да скособочившаяся часовенка на пригорке; купол ее мертво сиял в лунном свете. Невдалеке кто-то захохотал, завыл нелюдским голосом…

— Не бойсь — сказала Лукерья. — Помолися, отроче, во четыре стороны света да отбей семь поклонов покаянных.

В той стороне, где слышался хохот, раздался гул, и все разом стихло.

Генкина мать в часовню не пошла. Лукерья велела ей ждать на дворе, а Генке приказала подползти к трухлявой иконе Божьей Матери, висевшей напротив осины…

— Совсема я слаба стала — пожаловалась Лукерья неведомо кому и дала Генке выпить вонючего отвара. Голова у Генки прояснилась, страх исчез...

И вот начался отговор — Лукерья закружила, забормотала над корытцем с дождевой водой:

— Стану я раба Божьего Геннадия благословляти, пойду, перекрестясь, из двери в дверь, из ворот к воротам, во чисто поле. В чистом поле стоить престол, на престоле Мать Честная, Пресвятая Богородица держит вострый булатный меч. Подсобите, помогите рабу Божьему Геннадию от укоров, от призеров, от ночных переполохов, от щепоты, от ломоты, от двенадцати тайников, от двенадцати родимцев отговариваюсь — от белого, от черного, от красного, от рыжего, от черемного, от одноглазого, двуглазого, трехглазого, от одноженного, двуженного, трехженного, от однозубого, двузубого, трезубого — спаси. Пресвятая Богороица! Аминь!..

—А-а-а!!!— закричал Генка, чувствуя нестерпимую боль в ногах.

За стеной рычал, рвался к Генке Рыжик, пес прогрыз доску и с лаем кинулся на Лукерью, она плеснула на Рыжика водицей — в тот же миг Генку будто приподняло, и он упал без сил, а пес завертелся, зашелся новым, хриплым лаем. Глаза Рыжика налились кровавой яростью…

— Чегои-то с ним? — испуганно крикнула со двора Генкина мать — Господи, помилуй!.

— Дак стрель его! — Лукерья закашлялась, почернела — Сглаз теперя в ем сидит — стрель, пока не загрыз!

Во дворе раздался выстрел, бешеный рев Рыжика.

— Помираю ить я — вдруг тихо произнесла Лукерья и заплакала. — Кличь мамку...

Генка опрометью кинулся из часовни, и только на подворье уже сообразил, что ноги-то его — ходят…

Лукерья лежала под осиной, слабо шарила по полу, будто искала что-то…

— Дай руку! — прохрипела она.— Душа мается, не выходить... Дай руку!!!

Генкина мать потянулась было к Лукерье, но вдруг поняла что-то, отшатнулась…

— Не помру ить я! — завыла Лукерья. — Да-ай ру-уку-у!!!

— Бежим! — крикнула мать Генке, и они бросились вон из скита, скорее в лес, на тропу; деревья встали стеной, не пуская их; луна погасла, кто-то невидимый опять начал хохотать, и сквозь хохот, сквозь нарастающий гул несся за ними, не умолкая, плачущий голос:

— Ру-уку дай!. Ру-ку-у!

— Генка, курвец! А Варька Митина грит, не поручали вам стиха! — возмущенно орала Генкина мать — А ну, слазий, не то щас лектричество выну — закукарекаешь тогда!

Генка щурился на тусклую лампочку, с трудом соображал, где он, кто вокруг…

— Ох, срамота моя, тока хвори разны цеплят да дурь в башке вертит! — жаловалась внизу соседкам мать — А ить и у меня самой здоровве окончилось — кому ж он останется-то, убогонький мой? Хошь бы ваш мужик выпорол его за стакан, ума прибавил, ей-бо!

— А мамка тва сюдой не влесет? — опасливо спрашивал Загидка.

— Не, боится она — Генка с неохотой отрывался от теплой трубы, ежился — Усе, шалупонь, завтра — как дядя Витя фрицевский штаб взрывал.

— А Лу-укерья? — шептал Васятка — А с ей чего сталось?

— А кто знат? — Генка зевнул — Ходили утром во скит — никого не нашли Ведьмачка — она ж не помрет, пока силу свою да судьбу через руку не передаст. Может, бродит еще где-то здеся, ищет...

— А как она…

— Болтун — находка для шпиона! — веско обрывал разговор Генка и, сморщившись, брел к выходу — Ох, снова жрать охота…

Ночью вьюга выла жалобно, по-человечьи, и, казалось, это ведьма ходит, плачет где-то неподалеку... Генка ворочался под одеялом, не мог заснуть, живот пучило от голода, да еще Лукерья мерещилась повсюду; вот выступает она из темноты, улыбается беззубым ртом, берет Генкину руку…

— Ма-ам! — звал Генка — Ма-ам, ты когда меня в город отправишь?

— Спи уж! — вздрагивала мать — Ох, нету моих сил… Дак к лету, коли раньше ничего не будет...

Генка не понимал, что может случиться раньше, но спрашивать об этом не решался, он отворачивался к стене и вскоре слышал, как кто-то шебуршит по столу, семенит по коридору, поднимается на чердак Генка вспоминал, что это, наверно, их домовой, то есть барачный, вреда от него никакого. Генке то хотелось споймать барачного да и расспросить по строгости, что же сталось с бабкой Лукерьей? А то вдруг становилось так страшно, что, спрятав голову под подушку, думал он, до чего же все-таки здорово, что будет он скоро жить в Архангельске у бездетной тетки, в каменном доме на центральной улице Павлина Виноградова, и тогда уже никакие Лукерьи, никакие барачные не станут его донимать. В городе полно смелых, башковитых людей, и Господа Бога с нечистой силой там давно отменили — странно, конечно кому ж они тогда молятся?.., кто их стращает? — но все равно здорово! Генке становилось так радостно так легко, что казалось ему, будто он вот-вот взлетит и помчится к ласковому солнцу, и полет его будет прекрасен и нескончаем, и никто не сможет помешать ему — ведь сильнее его нет никого на свете! Генка улыбался и уже во сне, жадно глотая угарный воздух, выбрасывал руки из-под одеяла, словно парил над мерзлой и туманной землей...


Автор: Андрей Шарапов

Текущий рейтинг: 83/100 (На основе 201 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать