Милый Коба

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск
Meatboy.png
Градус шок-контента в этой истории зашкаливает! Вы предупреждены.
— Тоня-я-а-а! Тонь-ка!

Под потолком загаженной кухни дрожал и трясся дымный чад. Над газовой горелкой натужно пыхтела грязная кастрюлька. Ржавая клетка взбалмошно тряслась и пронзительно визжала. Издали она походила на скелет глубоководной рыбы, побуревший от влаги. Попугай ткнулся клювом между прутьев и завопил по-бабьи:

— Тонька-а-а!

Тощий коридор ухнул, зайдясь костяным треском. Сальная лысина замаячила в дымном мраке, врезалась в клетку и плаксиво выругалась. Птица суматошно заметалась по чёрному донышку, под столом захныкало.

— То-о-о-нь-ка-а-а! — попугай пискнул старушонкой, вдохнул смрада и рухнул замертво.

Лысина поскреблась и обнаружилось, что это вовсе и не лысина, а волосики, светлые и блестящие, как плевок. Она была нервная и сутулая, похожая на сухопарую галку. Хихикала по-сорочьему: с гадким весельем, мотая облезлым лисьим носом.

Хозяйка ретиво сунула птицу в пузатенький чайник и густо харкнула сверху. В свином пятачке розетки хрустнуло, словно в стену пролез злющий карлик и затрещал больными суставами. Под столом тоненько ахнуло. Тонька коснулась края нарядной скатерти, смурно чихнула в подстольную мглу. Оттуда с ужасом таращились мутные глаза. «Точно яйца голубиные!» — подумалось Тоне. Липкие мужские пальцы заплясали и упали на бедро. Под задравшейся штаниной жила тугая бледность, на которой ершился жиденький рыжий лесок.

— Тон-н-ня…

Лампочка тревожно лизала мутный воздух. В углу кучился жирный пар. Вывернутая ступня была скользкой и холодной, как мякоть раздавленной сливы. Язык подстольного вывалился из окровавленной пасти: весь рыхлый и в жилах. Слабая рука потянулась к ширинке.

— Но-но-но, Кукушкин! — деловито прикрикнула Тоня. — Опять проклятая эротика!

Ткань медленно просела под пальцами — меж потных ляжек пустовало. Инженер Кукушкин был не трус: он любил женщин без кондомов и не боялся ходить в общественный туалет, но обожал свой член любовью наседки. Он даже испугаться не успел — бумкнулся затылком о ножку стола и затих.

— О-от смотри у меня, подлец! — сыто крякнула Тоня.

Свистнул чайник. Попугай вскипел и налился моховой зеленцой. Тонька вилкой подцепила птицу за крыло и метко швырнула её в цветочную кадку. Тельце шмякнулось к подножию плотного стебля. Под бурой древесной плотью трепыхнулись толстые жилы. Жирные губчатые лепестки, похожие на налитую вульву, упруго чмокнули и выпустили из сердцевины соцветия длинный чёрный ус. Он затрепетал, гибко изогнулся и распался на множество волосков. Отростки шевельнулись, чавкнули чернющими пастёнками да и заглотили трупик враз. В стене заурчало, провисший потолок зашёлся костяным хрустом, лепестки сомкнулись, и всё затихло.

Тоня улыбнулась цветку пьяненько и застенчиво, будто объясняя помирающей бабке, почему к стене спальни привалился гроб. Зловонный бульонный дух щекотал лёгкие и ел глаза. Девушка потянула ручку облезлой деревянной рамы. В кухню дохнуло свежестью, смешанной с запахами гнилой помойки, угля и подмороженной палой листвы. Мелькнула обрюзгшая завалинка горизонта. Вдали показалась горбатая насыпь, утонувшая в скисшей рже вечерней зорьки. Тишину нарушали лишь тревожный птичий свист да спичечный треск сухостоя.

Дым вытек наружу и оплёл ветви чахлой рябины, росшей под окном. Россыпь бледных подмороженных ягодок, дрожащих на ветру, походила на пучок сушёных голов. Тоня видела их в музее Африки: они пылились за толстым стеклом, глядя на мир харями проспавшихся пьяниц. Ей представилось, что каждая ягодка — это рыжая башка Кукушкина; будто она ссыпает их в бумажный пакет, жрёт горстями, а головёнки пищат и плюются во рту.

Изловчившись, она уцепилась за холодные липкие лодыжки и выволокла мужчину из-под стола. От усилий её лицо пошло тенями да морщинами, став похожим на древний могильный камень.

Рыжий затылок стукнулся о цветочную кадку. В лоб въелась кровь — будто на мраморе киноварь. На мгновение лицо Кукушкина исказил тифозный оскал. Хрупнула короста засохшей слюны, сыро чавкнули дёсны. Тоньку передёрнуло: ей открылась влажная пропасть ноздреватой глотки с набухшими гландами глубоко внутри. Не хотелось думать, откуда на них взялась россыпь бледных гнойничков.

Тоня любила Кафку, коммунизм, красные кофточки и усы. Смольно-чёрные, белёсые, пепельные, желтоватые, рыжие; жёсткие, как новая щётка, пушистые, как тёткина горжетка, — все усы любила Бавыкина, не выделяя любимцев. Она обожала открывать старомодный лаковый чемоданчик с кряхтящим замком и подолгу любоваться коллекцией. Пришпиленные, беспомощные, усы жалобно трепетали под лавандовым ветром, как пленные бабочки. Тоня целовала каждый ус, чувствуя на одном запах дорогого табака, с другого — ловя губой чёрствую хлебную крошку.

Порой ей хотелось страсти. Тогда она убивала: торопливо, жалостливо, застенчиво. Обычно это был какой-нибудь сутулый диссидентик в шерстяном пальто, немного пугливый и пьяненький. Такие были лёгкой добычей: лишь пищали немного да пучили глазки. Однажды Бавыкина зарезала добродушного усача на углу. Подняв блокнот, выпавший из его кармана, она опознала в убитом местного завмага — честного коммуниста. Тем вечером Тоня пила на кухне водку, завывая и пихая тапком мойку.

Был у Бавыкиной и свой мужской интерес. Всякий раз она замирала, входя в Красную комнату. Что там мраморная лысина и калмыцкий прищур! Топорщились чёрные усы под орлиным носом, и Тоня млела, комкая край алой шторы. Она долго стояла у Кремлёвской стены, ворочая пальцами, подпечёнными солнцем. Слушала гул живых костей. Там, под плитами и землей, было погребено сердце, за которое Тоня отдала бы все усы мира. О чём думал его владелец, утаптывая мёрзлую землю далёкого Туруханска? О революции, покинувшей его? О девочке-крестьянке, совсем молоденькой, с нежным густым пушком у локтей? О мглистом закате над кудлатыми вершинами грузинских гор? Бавыкина думала о том, что лишь любовь к мёртвому грузину заставляет забыть об иллюзорности её бытия.

∗ ∗ ∗

Строительная конторка пряталась в углу старой московской подворотни, как противный чирей на немытом боку. Подстать фурункулу она была донельзя крошечной — умещалось в ней всего три человека, а в шкаф не залез бы и лилипут.

Однажды бухгалтер Нинель возмутилась:

— Скоро наши унитазы станут такими маленькими, что придётся срать в аквариум! — она боязливо погладила сытый животик.

Секретарша Бавыкина, странная и белёсая, лениво причмокнула:

— Рыбёшки-то говном кормиться будут, что ли? Нехороший корм-то…

— Хуже, Тонечка, хуже! — с жаром вскричал инженер Кукушкин. — Говно, оно ж такое питательное, что вы не поверите! Они ж его жрут! А оно ж сквозь желудок просачивается в кровь, проникает в клетки, чешуйки всякие… — важно молвил он, прикрывая ладошкой ширинку.

— В общем, рыбы в говно превращаются, а мы их жрём! — всхлипнула главбух и уставилась в пол дырявым взором.

Тоня задумчиво потеребила карандаш за розовеющим ушком:

— Получается, на обед у нас не уха, а говнуха? А цены-то, небось, заломят…

Инженер схватил воздух ртом.

— Сволочи! Да чтоб у них сральники на могилах проросли! — Нинель зарыдала и метнулась к окошку, упрятанному под синюшной лепниной. Её тело тряслось от плача, как рыхлый весенний сугроб.

Кукушкин бросился на Тоню голодным коршуном. Его рыжий кулак оглушительно грохнул по столу. Деревянная ножка треснула, как старушачий зуб.

— Я не позволю вам жрать говнуху! — грозно рявкнул инженер, запнулся — видно, хотел что-то добавить — но внезапно побледнел и отвернулся. На его брюках расплывалось жирное пятно. Шуток он не понимал.

По пятницам контора пылилась, а Кукушкин с Бавыкиной пили чай. Тоня болтала голой ножкой и с ленивым кокетством чмокала гипсовый сталинский нос. Застенчиво приговаривала:

— Женечка, я вот думаю иногда… Что, если бы Коба не штукой своей ёб меня, а усами?

Инженер задушенно смеялся в воротник.

— Так-таки усятами?.. А как же твёрдость?

Секретарь впивалась зубами в липкий клин шарлотки.

— Из сосенки смолу-то высосем и склеим, вот тебе и твёрдость, — благодушно отвечала она.

Женечка мрачно рассматривал розовое плечико.

— Твёрдость члэна, таварыщ, есть аплот едынэния с желаемым! — хитро подмигивал Коба и тонул в девичьих поцелуях.

Кукушкин любил Бавыкину, Бавыкина любила Сталина, а Сосо любил коммунизм, и в этой фигуре не было ни одного угла, который бы идеально подходил к другому.

Однажды он встретил Тоню в Одинцово, около станции. Глазки у секретарши были маревые и вороватые, хилая рука теребила пуговицу. Тонька отёрла стену полой пальтеца, шмыгнула за угол и была такова. Женя проторчал на станции два часа, высматривая носатых блондинок. И зря — лишь отморозил ноги. Утром Бавыкина пришла на работу суматошно-счастливая, обласканная иззябшей мутной зарёй. Весь день она то хохотала, то стирала слезу. Иногда, приплясывая, упоённо следила из окошка за бегом облезлых котов.

Нинель веско поясняла:

— Это она от счастьюшка, — и улыбалась взбешённому Кукушкину:

— Женщиной стала.

За полдником показали криминальную сводку: на экране заикался некто, похожий на чернявого цыплёнка.

— Прыгнула, к-как к-кошка, на… Наскочила! И цап!.. Чуть не убила, зараза! — бедняга дёрнул тощим тельцем, в ужасе зыркая в стену. На его располосованной харе виднелась широкая ссадина, аккурат под носом.

Нинель нависла над Женей грудастым шаром и радостно вещала:

— Усишки-то ишь как выдрали бедняге, смотри-ка! С корешками-луковичками, с мясцом подгубёшным — у-ух! — бухгалтер облизывала губки, становясь похожей на голодную тараканиху.

В половине пятого Бавыкина приникла к трубке. Пальчики нежно ковырнули телефонные глазницы, губа поджалась под зубки. Чехословацкая помада крепко стянула тонкую кожицу, и в её контуре виделось нечто изящное, от взмаха кошачьей лапки. Тоня пролепетала адрес и узкоплече засеменила в уборную. Её полосатые каблуки цокали по ухабистому полу чёрствыми резиновыми пирожками. У стены пузырилось женское лицо.

Инженер подскочил к столу и выхватил из кармана две фотографии. На них белел огромный член в рыжих завитках. Кукушкин торопливо свернул фотокарточки, запихнул их в мятую вульву дамской сумки и выбежал вон.

Он долго шатался по узким дворам, ныряя в прогорклый кефир подворотен. Душный ветер заносил в них смрадный дух фабричных застав, оседавший на кудрях худосочных липок. Днём небо кисельно дрожало спермяной белизной, а к вечеру сголубелось. Реактивный след рассыпался по нему творожными зёрнами.

Вечерний ветер опылил пальцы духотой. Кукушкин с упоением изгрыз их, шатаясь во дворах. Влажная кожа дивно пахла солью. Посыпь перцем, добавь рису, огня да жёсткого черносливу — и получится восхитительный плов из пальцев, острый и горячий, рисинки на костях россыпью золотой лежат, мясо соком истекает, капли жира на чесноке узбекском дрожат, и дух стоит такой, что кишлакам самаркандским завидно.

Петровка встретила Кукушкина горелым булочным паром и пятничным оживлением. В арбузной ране заката черно кинжалился крест. Ветер обдал его облезшую позолоту, юркнул в щель древней кладки и свистнул в пыльном мраке. На груди распятой фигуры застыла мутная капля, отражая край неживой щеки и удавий ход трамвая. Под ботинками стрекотала ржавая накипь опавших лепестков. Прежний страх уступал место отчаянной решимости.

Зыбкий ликёр магазинных витрин, брызги хрусталя за слоистым стеклом ресторана, душный улей телефонной будки. В спину противно подуло, и Кукушкин подумал: поздороваюсь по фамилии. Вдруг его лицо брючно затрещало, расходясь по швам. Нужно было срочно отвлечься. Он начал судорожно перебирать мысли. Вот Нинель, очки её круглятся, а в стёклах — Тоня. Отражается, дрыгает ножками в чулках. Раздеть бы злодейку, связать поросёночком, яблоко в зубы — тык! — да и в печь на три часа. Достать, сочно-янтарную, с рыхлым каймаком сладкого жирка под коркой, стружкой грецкой обсыпанную. Опустить, как невесту, на скатерть белую крахмальную, нежно соски набрынзить, не удержаться от поцелуя. С треском ноги развести, до хруста таза, да ткнуться носом в липкость, дымком исходящую. Языком в узость нежную провалиться, а из неё сок густой да терпкий выпить, остаток в ладошку собрать. Клитор хрустнет печёно-яблочно, белым мясом во рту изрыбится.

В трубке мерно прогудело и оборвалось. Инженер вскинулся рыжим Гамлетом. Вдали умирающий цветмаг плющился о витрины вялыми бутонами.

— Вечер добрый, Тонечка!

Бавыкина, белокурая сорока, поцелуйно вытянула губы, чиркнула помадой. «Прихорашивается», — умилился Кукушкин. В животе свернулось сладкое томление.

— М-м-м… Нет-нет, дружочек, — торопливо прогундосила Тоня, брезгливо ковыряя ноготь, — член ваш я взять не могу…

В желудке рос знакомый чёрный айсберг. Рёбра затрещали в его холоде, дышать стало труднее.

— Но почему?

Водосток шумно охнул медной глоткой.

— Всё рыжее, конопатое. И стихульки ваши делу са-а-авсем не способствуют!

Женя шумно засопел.

— Все эти ваши отказы и шуточки, и сейчас… Мне кажется, вам просто нравится надо мной издеваться!

— Вы совсем не понимаете юмора.

— Предположим. Но что же, по вашему, хороший член? — глаз Кукушкина задрожал. Трубка чавкнула. «Жрёт, тварюга».

— А что есть член, дружок? — типографно скрипнула Тоня. — Ни эстетики, ни поэзии — дурь одна. Да и стишочки ваши романтические себе оставьте — одна антисоветчина, лирика туалетная да девицы.

— И что ж, по вашему, поэзия?

— Поэзия — это Пастернак. Остальное — пустота.

Из трубы на углу дома сочился белый пар. В нём иззяб тусклый кусочек безлистного неба.

— Тоня! Умоляю! Не вешайся! Хочешь, я ещё чего-нибудь покажу? Сделаю! Что угодно!

— Прошу вас, уходите, вы показали всё, что только можно.

Подбитые каблучки нервно застучали по дощатому полу.

— У меня ж есть и стихи другие, и ракурсы получше…

— Нет-нет-нет-нет, Женечка, умоляю, не надо! Я не шучу!

— Погодите! Давайте всё же…

— Нет-нет, уйдите-уйдите, ну отстаньте же от меня… — хихикнула Тоня.

— Да! — Кукушкин бахнул кулаком. Треснула пыльная твердь стекла. Несколько красных паучков прыснули на неё, другие хлынули по руке, пачкая пальто.

— У меня из-за вас вторую неделю мигрень!

Инженер проорал, что из-за Тони он второй год каждое утро кидает простыни в стирку.

Трубка умолкла. Бавыкина куснула палец и выдала:

— Вы за два года изнасиловали мне всю голову… Вы бездарь, хам и извращенец… А стишками вашими я подтиралась, вот так! — тонко и обиженно тявкнула она. — Займитесь делом, прошу… Уймись!

Заскрипели масляные гудки. Аудиенция была окончена.

— Подтиралась… Стихами подтиралась! — глухо охнул Кукушкин. Он отшвырнул трубку и выбежал из таксофонной будки, задев длинное шерстяное пятно в шляпе. Петлистые тени лысеющих деревьев рвали холодное пальто на острые многоугольники. Глаза разъедало, будто он плавал в грязной речке. Слёзы раздробили вечернюю улицу на штрихи, углы и фракталы. Фонари и фары машин плющились и прыскали, как мандарины. В Столешниковом их было немного меньше, а в глубине — и совсем ничего. Одни каменные мешки с хрупким ледком под грязными арками и чёрными, мученическими крестами оконных рам. По тёмному небу быстро неслись тонкие клочки облаков. Между ними колюче и нелюдимо ёжились звёзды.

Кукушкина затошнило. Он сполз на скамейку, ощутил, как некрашеный занозный край пропорол брючину под коленом, и повалился вбок. Его звучно вырвало на дырявый асфальт. Тонкая вязкая нить вытянулась из ноздри и уцепилась за жёсткий край рукава. Хлопнула форточка. Донёсся звон половника и раздражённый бабий голос. Запахло коммунальными щами. Где-то наверху шлёпалась сметана, шуршали домашние штаны, и алюминевые ложки нестройно тренькали о гдровский фарфор, размешивая жёлтый сахар.

На ботинок попала розовая капля. Женя машинально двинул ногу в лужу. Кончик большого пальца похолодел и увлажнился. Блевотина топорщилась ошмётками пищи и походила на вялую хризантему.

«Лгала, насмехалась, тыкала пальцем за спиной! Срала на любовь, лживая блядища, гнилая помойная пизда! Это из-за неё вены — не вены, а фарш магазинный, и верёвки уже в хозяйственном не продают!»

Кожаный портфель чуть не улетел в вонючую жижу. Кукушкин истерично потрошил пухлую тетрадь. Лист, другой, десятый… Пластиковые пружины жалобно скрипели. Вот поэма, вот вторая, вот заметки на полях и корявый набросок лобастого профиля. Всё летело на землю.

Женя икнул, робко скосил глаза. Листы валялись вокруг, рваные и сырые, как перья подранного воробья. Рука тряслась. Наледь крови, покрывшая кисть, дала трещину. В тетради было несколько листков.

«Самое что-нибудь мерзопакостное, гадкое осталось. Иначе и быть не может».

Он разгладил бумажные ухабы и понял: ошибся. Сердце забилось в возбуждённом предчувствии. За стеклом первого этажа трепетали в агонии крылья позднего насекомого. Пахло сыростью, котом и табаком.

В висках туго забилась кровь. Женя вскочил и бросился прочь со двора, в дрожащий огневорот московских улиц. Кузнецкий мост летел, кувыркался в клоунском припадке, дрыгая пёстрыми шароварами проспекта и вставая на дыбы. Бритвой визгнула электричка, и колено Кукушкина коснулось лохматой рассады. Был поздний вечер, мимо вагона тяжело катились придорожные постройки, и белизна глянцевитого потолка была ватной из-за ламп. Из тамбура вился противный сигаретный дымок. Напротив сидела грузная дачница лет сорока пяти, держа у юбки неряшливый кустик. Глаза у неё были скучные, лошадиные. Руки были в родинках, полные в предплечьях, пятнистые от огородного солнца. Под цветастым лифом сарафана вялилась пористая грудь. Раз в десять минут дачница охала и растирала её мятым платком, делая ещё влажнее. Рассада тряслась у ног так, будто и не в горшке сидела, а увивалась корнями под юбку, ко шву толстых подштанников.

Что под ней было? Кукушкин увидел мучнистые дряблые ляжки, обсыпанные гнойным марципаном. Колючее всхолмие лобка, вертикальная ухмылка бурых губищ — узкая колея среди изрытой пашни. Длинный натёртый отросток с сухой белой головкой. А под ним, в разомкнутом тёмном зеве, — капля вязкой белой слизи, стекшая по ребристой стенке. И запах — манящий, родной, зовущий Ионой нырнуть в тёплое чрево. Мускус, аромат свежих устриц, прелость дымной пашни, терпкость бабкиной простокваши…

Через десять минут поезд прибыл в Одинцово. В вагоне Кукушкин разомлел, и вечерний холод неприятно защипал шею. Станционные фонари зеленели, будто с перепою. С каждой минутой небо стремительно темнело — казалось, что чернота расходится кляксами от тонкой дужки моста. Купив пару квёлых шипастых роз, Женя направился к Тоне. Было начало одиннадцатого. Вокруг ширились блочные дома. Чуть поодаль, за остроуглыми гаражами и лысым полем, виднелись дачи. Дышалось тяжело, изо рта с присвистом вылетал парок. Повалил густой мокрый снег, под подошвами зачавкала жидкая слякоть. Спина мёрзла, влажный воротник впился в кожу, ныла рассаженная рука. За облаками сырно катилась гладкая луна.

Впереди острились огоньки. Иногда в реснице запутывалась мокрая снежинка. Огоньки множились в ней, а потом один, самый крупный, поглощал зрение целиком, расплываясь в снежной линзе бабочкой с широкими искрящимися крыльями и длинными усами — тонкими световыми снопиками.

Рядом прогрохотал грузовик. На его толстом белом боку, аккурат под буквами КО БАСА, сворачивались толстые коричневые питоны. КО БАСА проехал с неодобрительным скрежетом, оставляя бледный дырчатый след. За водительским стеклом смутно виднелся некто, и отчего-то Кукушкину подумалось, что кожа его дряблой шеи ущемлена молнией высокого воротника. Снег запах бензином. На отшибе, неподалёку от одинокого дачного домика, его было совсем мало. При взгляде на запорошенное поле эта халупа казалась угольной крошкой на белом ватмане.

Женя толкнул калитку раз, другой. На третий железный замок визгнул, и только. Налетел ветер. Тщедушный забор заскрипел под его внезапным порывом. Кукушкин перекинул во двор вещи и легко перебрался сам. Осмотрелся, подобрал розы и кожаный инженерский портфельчик. Окна темнели, безучастные к беде продрогшего человека — Тони не было дома. Ревность, поутихшая от усталости, вновь ожила.

Дрожа от злости, Кукушкин терзал замочную скважину до тех пор, пока старая дверь не поддалась. Он вошёл, по хозяйски повесил пальто, аккуратно разулся и двинулся в направлении кухни, пытаясь понять, где включается свет. В сумерках пахло старыми щами, ковром и чем-то сладким. Сладость была неприятная, приторная и будто усиливалась у кухни.

— Холодильник потёк, что ли… — сердито буркнул инженер и нащупал выключатель. Вспыхнул свет, и раздался оглушительный вопль:

— То-о-он-н-ня-я-я!

Женя громко выругался, попугай снова заорал:

— То-о-онь-ка-а!

— Да заткнись ты! — Кукушкин замахнулся на клетку, птица умолкла. Злобно щурясь, он огляделся. Понял, что почти задевает макушкой потолок. На подоконнике примостился знакомый бюстик Кобы, рыжеющая консерва с окурками и засаленная кипа газет. На полу, напротив опрятного стола с круглыми ножками, вытянулось бурое растеньице. На миг Жене показалось, что оно шевельнулось у него за спиной.

Откуда шёл запах? Так не пахло протухшее мясо, хотя было очень похоже. Так пахли костры инквизиции: опалённая кожа, вспыхнувшие волосы, кровь, кипящая в венах. Так пахли тухлые кроличьи потроха, лежащие в углу питоньей клетки; комната смертельно больного гангреной, которому не поможет ампутация.

В ванной долго стоял над сгорбленной раковиной, сосредоточенно плевался белым, поливал руку спиртом, поочерёдно вынимал из бельевой корзины трусики и майки, трогал, ласкал, примерялся. Потом сидел на унитазе, обхватив руками голову, отупело смотрел на тихий пульс водопроводной трубы. А потом в дверь вставили ключ, и раздалось истошное верещание попугая:

— То-о-о-н-н-я-а-а!

∗ ∗ ∗
***

Чертыхнувшись, Тоня хлопнула дверью, швырнула ключи на ощущаемую во тьме тумбочку и щёлкнула выключателем. Напротив стоял Кукушкин, сложив руки на широкой клетчатой груди. В его глазах — влажных и безумных — троился люстричный плафон.

Бавыкина булькнула горлом и остолбенела. Кукушкин расплылся хищно и умильно:

— Чего так смотришь, шутница? Не ждала?

Тоня сделала шаг назад, наступив каблуком на скользкий коврик. На правой ноге незваного гостя был жёлтый хозяйский тапочек, позади — ключи. Совсем не туда улетели. Левую руку оттягивал пакет с мясом — дно налилось краснотой. Сердце ухнуло в трахее и упало на желчный пузырь.

— Помогите, — сипло шепнула незнакомка. Колючий кукушкинский рот исказился, как на кадрах медленной съёмки. — На помощь! — в ушах раздался истошный женский визг.

Носатая галка пролетела по коридору, царапая каблуками линолеум, захлопнула дверь кухни, подцепила крылом одинокую кружку и швырнула её в окно.

— Помогите!

Прежде чем разбиться вдребезги, кружка коснулась края белёного подоконника. На дверь обрушился первый удар.

— Открывай, с-сука!

Второй, третий. В плечи, в поясницу, в шею — и дверь гнилостно трещит под ними, а Тоня воет, привалившись к ней спиной, и в зеркале видит смерть: гнездо волос, пятно помады и большой шар на тонкой ножке, которую сломают без усилий. Под потолком истошно голосил попугай.

— Подтиралась, блядина?! — в дверь ударили ногой, вой на кухне усилился. Тоня раздирала лицо ногтями. — Подтиралась, гнида?! Стихами подтиралась?! Открывай! — взревел Кукушкин, выбивая дверь. Бавыкина отскочила, взмахнула кухонными ножницами. Ранить не успела — рухнула от удара в скулу. Боль хлынула в сознание, боль размозжила лицо рыжим кулаком, боль ослепила миллиардом крошечных солнц, острых, как концы раскалённых добела спиц, боль навалилась сверху, боль сдавила горло.

— Срала на любовь, сучара? Срала?! — перед глазами заплясали круги. — Подтиралась стихами, шалава зассанная?! — боль схватила Тоню за волосы, выдрала прядь и ударила лбом об пол. В голове гудело и плыло красно-синими полосами.

— Жри, тварь… Жри, гадина, жри, шлюха, жри, скотобаза… Жри! — кротко, почти любовно смотрел Кукушкин в тонины глаза. Налитые кровью и ужасом, они были готовы лопнуть. Тряслись надутые щёки, измазанные слезами и помадой — кусок за куском совал Женя в раззявленный рот остатки поруганных стихов, плющил длинный нос, сжимал коленями хрупкие рёбра, отбивался от красных когтей, пока его оголившейся поясницы не коснулся влажный стебель. От неожиданности он вздрогнул, приподнялся (избитая Бавыкина глубоко хрюкнула-вдохнула) и с криком дёрнулся назад, взмахнув исцарапанными руками. Длинный кожистый стебель крепко стиснул его лодыжку. Одним движением Кукушкин схватил табуретку и обрушил её на дрожащее щупальце. Брызнуло липкое молочко, хватка ослабла.

Тоня, надсадно кашляя, нашарила край подоконника. К её щекам прилипли клочки исписанной бумаги. Перерубленный стебель стремительно втянулся в тонкий стволец, оставив на полу густые белые капли.

Он перевёл дух и повернулся к Бавыкиной. Увидел лицо, искажёное истерикой и болью, ржавую пепельницу, летящую в голову, и распахнутый зев духовки. Увернулся, отпихнул женщину к холодильнику и понял, что под ними пучится пол. Истёртый зелёный линолеум ходил волнами, гипсовый нос Кобы вибрировал в такт пыльным стёклам. Стены выгибались, будто отражённые в стакане. Кухня желудочно гудела. Из духовки зловонило зубной гнилью. Кукушкин видел: там не было противня и газовой горелки. Откуда им взяться в пасти неведомого зверя, принявшего облик кухонной утвари (и откуда этот пушистый ковёр, похожий на шерсть дохлой псины…)? Попугай заходился в крике. Хрустели костьми книжные шкафы, сталагмитившиеся в коридоре. У одного из них комкался брошенный пакет. Женя упруго, со странным проворством подбежал к нему, волоча сизую тень. Неожиданно толстая в кислом зеленоватом свете, она истончалась, задевая стену: плотные цветочковые обои стали пористой костью.

Пакет разбух, и кровь пролилась на пол: губчатая плоть мигом впитала её с жадным чмоком. Кукушкин швырнул мясо в голодную пасть, будто выплеснул ведро помоев. Далеко-далеко внизу, в бездне водопроводных труб, раздался довольный горловой рык. Духовка грохнула, захлопываясь, заполошно замигал свет. С потолка невыносимо дохнуло лежалым хлебом и старыми тряпками. Перед тем, как окончательно погрузиться во тьму, Тоня подумала, что нет ничего слаще, чем прижиматься виском к холодному полу.


Тоне Бавыкиной почти одиннадцать. На стол льётся луч июльского мёда. За окном колышется сирень. Густой ветер пахнет солнцем и свежетравьем. На узком запястье — родинка и частый мех. Короткие пальцы тыкают в соты — вязнут до щекотки. В меху — мягкие белые крошки. Зёрна холодного творога — это обломки замка тамплиеров. Ишь, улеглись-взгромоздились в детской плошке. Звяк! А сейчас зерно — залп из творожной Авроры, ложечный матрос делает громкое «пли!», целясь в облезлого кошака, но попадает в пёструю юбку. Котофею — сердитый кукиш, Тоньке — презрительное мяу и медовый ус. Бабуля ворчит — ругаться ей некогда: сидит, склонившись над тазом крыжовника. На полных икрах — след от плотных рейтуз, который бабушка почёсывает вечерами, слушая «Время». Лямка застиранного сарафана елозит по мокрому, веснушчатому плечу, и елозит на стуле Тоня — край выглаженных трусиков неприятно режет кожу. Дурацкие, дурацкие трусики в чёрный горошек, уже выгоревший на солнце… Но это ещё ничего. Вот переберёт бабуля свой крыжовник, Тоня остатки псу отнесёт (ещё и добавки попросит, зараза лохматая!), на речку попросится, а бабуля вместо привычных трусов всучит странный купальник, который здорово натирает плечи. И живот закрывает… Всё закрывает! Теперь вместо загорелого тельца будет скучный белый студень и две припухлости сверху, из-за которых так неудобно спать на животе.

Тоня беспечно залезает под сарафанчик, тянет жёсткий край — под ним натёртое, зудящее, красное и какой-то пушок (откуда взялся?). Тоня с упоением чешется стриженым ногтем, отправляет в рот ложку сладкого творога, сдувает лёгкую прядку.

— А ну, убери руку!

Бабуля вытирает пальцы серым вафельным полотенцем, хмурит редкую бровь. Кошак шмыгает в спальню.

— Ба, мне там натёрло… — Тоня хнычет капризно и ненатурально.

— Руку убери, я сказала!

Бабушка вешает полотенце на крючок. Медовое солнце, пролившееся на скатерть, бледнеет — неба не видно, пришёл облачный табун. Сзади спину щекочет холодок.

— Дай сюда, — она склоняется над Тоней, закрывая собою весь мир, толкает на спину, зачем-то гладит коленку, и девочка видит, что глаза у неё голубые-голубые, и что пахнет она странно — утренним папой, когда он встаёт больной, пахнущий спиртом, а потом выходит из ванной повеселевший и с гладкими щеками.

— Ба, что ты делаешь?

Ба хрипло дышит в лицо, ба снимает с Тони сарафан, ба кладёт большую ладонь на трусики и делает что-то, от чего становится щекотно и совсем невесело.

— Пусти! — Тоня плачет уже по-настоящему. Упирается, дёргает коленкой, но тело будто ватное, и всё болит немилосердно, во много раз хуже, чем зимой, когда она свалилась на ледяной горке.

— Тонечка, Тонька моя… Худая-то ты какая… — отрывисто бормочет бабушка и тычет в губы влажной крыжовиной. Под цветастым сарафаном выпирает что-то большое и твёрдое, больно давит бедро. Потом невкусная ягода кусает девочку в шею, залезает на животик и сползает вниз. Тоня плачет навзрыд, не в силах шевельнуть пальцем. Густые волосы на бабулиных руках щекочут мокрые ляжки, крыжовина трётся между ног, и внутри свивается странный тугой комочек, который хочется вытолкнуть наружу.

Крыжовина отлипает, оставив комочек ныть в животе.

— Тихо, тихо, подожди. Я щас…

Бабуля торопливо расстёгивает брюки. От щекастой лампы по спальне движутся тени, лучи и ромбы. Густо рыжеют грудь и живот, слюнно блестят поперечные трещинки на тонких губах. Где-то позади чудится запах сирени и утро пятнадцатилетней давности. Безусое лицо Кукушкина совсем молодо: он не старше Тони. Он целует её в холодные губы, наваливается вплотную, — живот к животу — и горячий тамплиеровский крейсер трётся, давит, скользит. Входит, наконец, — морской краб на длинной леске, которую тяни-не тяни, а не вытащишь, и Тоня — уже не девушка, а капустница: энтомолог всадил в хилое тельце булавочный штырь — сиди теперь среди лимонниц и шоколадниц!

Капустнице больно, капустница сучит лапками, капустница воет совсем не по-бабочьи.

— Я всё уже, всё, — стыдливо шепчет Кукушкин. Белый клей размазался по животу и пахнет хлоркой. — Ну кто ж знал… Ну прости меня… — он снова ложится сверху, обнимая, и плачет. Горячие слёзы мажут Тоне плечо. Она лежит недвижно и смотрит в стену, на которой тускло охрится отсвет фонаря. Она думает о загубленной коллекции усов, о своей осквернённой любви, о кухне, о ватном теле, не дающем подняться и сломать рыжему говнюку челюсть.

— Тебя из партии выгонят, — шепчет Бавыкина. В спальне холодно, и плед уютно укрывает их ноги. — Расстреляют. Судить будут… С рук не сойдёт…

Бледный бюст Паллады печально глядит с подоконника неживыми глазницами. За окном несутся белые хлопья. Грудь Кукушкина тяжело вздымается, слышен гулкий стук сердца.

Женя приподнимается на локтях, и глаза его благостны, как у страшных святых с почерневших икон:

— И сойдёт-то, сойдёт-то мне с рук всё, и с зубов сойдёт, и с языка, и сжую я тебя, Тонюшка, как курочку варёную-тушёную-печёную, и жевать тебя долго буду, чтоб уварилась ты вся, усвоилась, — тараторит он. — И не найдёт-то меня никто, и тебя не найдёт, потому как по косточке-мозжечку тебя обглодаю, чтоб моя навеки была, соки твои впитаю в клеточку каждую, ногти-волоса твои сгрызу до крошечки, глазки языком размажу, чтоб на других не смотрела, — бормочет Кукушкин. Губы его горячи, и руки тонины холодеют под их поцелуями. А Женя — знай себе! — пальцы покусывает, примеряется.

— В туалет хочу, — хрипло дышит Тоня. Часы бьют четыре утра. Скоро настанет суббота, на ВДНХ будут гулянья, какая-нибудь ладная девица в ромашковой юбке потеряет своего усатого жениха, и вернётся он к ней целый-невредимый, и будет девица покрикивать в кустах, а Тонин глаз — растворяться в желудке.

Женя медленно встаёт, помогает женщине подняться. В окне Бавыкина видит их отражения: голые, длинные и бледные — разве что Кукушкин весь рыжий, как сын Лилит.

Коридор затрещал хворостом и птичьими когтями. На книжной полке застыл Коба. Нос его хитро клювился в хрустящих сумерках.

— Твёрдость носа, таварыш Тоня, есть аплот палучения жэлаемого! — и разразился хохотом ржавых садовых ножниц. Паллада задорно подмигнула из спальни:

— Сожрёт-сожрёт, жевать тебя будет, нашинкует, как свинюшку, чтоб не досталась никому! И всё ему, поганцу, с рук-с зубиков сойдёт, потому что мяско-то он обглодает, а косточки в Битце выкинет, и не найдёт никто! Уж больно ревнивый!

И зашлась пыльным гипсовым смехом. Темная водица колыхалась во впадинах её белого лица.

Тоня привалилась к шкафу, покосилась на кухонный фикус. Безумные глаза Кукушкина сверкали в потёмках двумя похотливыми плошками. Полоска света, шедшего из совмещёнки, задевала головку его члена, и та поблескивала, как тёплый розовый камешек.

— Иди первый, — Тоня попыталась улыбнуться. Попытка не удалась.

А вдруг в самый последний момент руки дрогнут, и бюст рухнет на пол, рассыпавшись на пыль и осколки? Или Кукушкин обернётся, движимый предчувствием, и расколется не череп, а ванна? И будут жрать Тоню, костьми-жилочками похрустывая, кефиром запивая, потрохами закусывая...

Неширокая жёлтая струйка рухнула на зыбкую гладь фаянса, разбиваясь на сотни маленьких капель. Инженер вздохнул с облегчением, потянул ребристую ручку слива и взглянул в зеркало. Тоня со странным, едва уловимым движением в лице стащила с полки тяжёлый гипсовый бюст и с усилием подняла его над головой.

Кукушкин успел обернуться. Больше он ничего не успел.


Мусорное ведро чавкнуло пастью, спрятанной в грубых кожистых складках. Капилляры на трубе лопнули и ниточно встопорщились. Край цветочной кадки нетерпеливо затрясся. От ручки ведра отделился вертлявый язык и потеребил скошенную кукушкинскую макушку. Мойка тотчас вспучилась, заурчала, затрещала блестящим металлом. Воздух загорчил старым молоком. Стены издали трубный гул.

Глаза слезились от вони и страха. Пасть разинулась прямо перед её лицом: длинное морщинистое нутро с игольчатыми серыми зубками по краям, пахнущее гнилым мясом и горелой кровью. Рыжий солнечный блик шмыгнул по полу и утонул в жёлтой мути, раздувшей глубь глотки.

На бледный лоб Кукушкина упала тёмная глянцевая капля. Мусорная пасть наполнилась прозрачной жёлтой слизью. Затрепетала сизая плоть, казавшаяся куском грязного пола под мойкой. Она разошлась надвое, открыв устье прожорливой чёрной лилии, жаждущей мяса.

Захрипело белое горло, перехваченное пористым лепестком, лопнули сосуды в распахнутых глазах. Женя раскинул руки, пытаясь зацепиться за края жадной пасти, но внезапно понял, что расстояние между ними исчисляется миллионами километров, и никак не коснуться их, никак не удержаться. Это понимание порвало ту последнюю мысленную ниточку, что удерживала его в жизни. Пальцы скользнули по дрожащему бёдерному жиру стены и сгинули в расщелине распахнутого рта с мякотным звуком. Кукушкин рухнул в беспросветную тьму.

Когда Тоня открыла глаза, тело мужчины, перемолотое в пузырчатую мясную кашу, уже растекалось по трубам с гавкающим бульканьем.

— Как был идиотом, так и сдох как идиот, — буркнула она. Коба, целый и невредимый, довольно глядел с подоконника. Его гипсовые глаза жили своей хитрой жизнью. Паллада пялилась в стену, отрешённая.

Бавыкина достала из кастрюльки варёный член, подкинула его на дуршлаге и опустила в тарелку. Пришлось разрезать пополам — волокнистое мясо хорошо поддавалось ножу по краям, но в середине поджидала тугая упругость, брызнувшая в лицо горячим соком.

Она смазала блюдо нежным сливочным маслом, таявшим от прикосновения пальца, приласкала дымящуюся головку ледяной брынзой, присыпала край сочным горошком, а разрез прижгла кукурузным холодом да солёными оливками. Под нежную крайнюю плоть она капнула острым чили.

Глубоко вздохнув, Тоня округлила губы, пряча крохотные кривоватые зубки, и взяла головку в рот. Поморщилась от тягучей боли в челюсти и выплюнула лакомство в тарелку, что-то вспомнив. Из спальни она выволокла старомодный лаковый чемоданчик. Натужно и сладко сопя, Бавыкина щёлкнула замочками и ахнула:

— Вот же сука!

Усы, бесценная коллекция, смысл жизни! Порваны, осквернены насильником, безжалостным убийцей! Рыдая, Тоня запустила тарелку с членом в окно.

— Тварь ёбанная, ублюдок!

Она молотила ногами мойку, будто останки Кукушкина могли чувствовать боль, сдирала ногтями обои со стен, громила книжные шкафы и полки с югославской посудой. Летели осколки, обрывки картона и книг, как вешние ласточки.

Утром, когда осеннее небо подёрнулось призрачным зноем, и седина облаков запорошила бледную высь, на дачное поле выбежало существо. Было оно совершенно светлое и голое, подмышечные волосы его стояли торчком, как наэлектризованные. Лишь пухлый, ничем не оканчивающийся лобок давал понять, что это женщина. Оно бежало по пьяной синусоиде, размешивая слякоть босыми ногами, и на коленях его лиловились синяки. Мотая косматой головой, оно подбежало к железнодорожной насыпи, надрывно завопило, как на митинге, и бросилось на рельсы. В отдалении слышался сонный гул прибывающего поезда.

Когда истошные вопли разорвали зыбкий холод станции, одинокий домишко на краю поля вовсю горел. Языки пламени широко лизали нагретый воздух, весело трещали доски. Перед тем, как обрушиться, гремя разбитым стеклом, окно разинуло свой чёрный провал. Из него вылетел гипсовый Коба, прищёлкивая острым клювом. Он медленно покружил над полем и шумящей станцией, заунывно курлыкнул и распался на миллион лохматых усатых голубей. И разлетелись эти голуби по всей Москве, и субботним вечером ладная девица в ромашковой юбке говорила жениху:

— Смотри: мне кажется, или у него усы?.. Да подожди же! — и игриво хихикала, увлекаемая в кусты, а в кустах и вовсе забывала — где уж там про усы-то думать…

Текущий рейтинг: 65/100 (На основе 34 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать