Жалость (Г. Семенов) (фрагмент)

Материал из Мракопедии
Перейти к: навигация, поиск

В тех лесах, что тянутся к северу от Москвы, все еще живут медведи, выходят в августовские ночи на молодой овес. Совсем недавно, за день до моего приезда, кто-то убил одного горемыку, который повадился сосать сладкие метелки.

Я под дождем ходил туда, на это серебристо зеленеющее, лесное поле, расчищенное от валунов, обрамленное замшелыми камнями, видел помятый овес на дальнем краю поля, вымокшую под дождем кучу медвежьего дерьма, глубокие, рваные, глинисто-рыжие следы колес, оставленные телегой, на которой вывезли тушу, круглые дырки от лошадиных копыт, видел и засидку на старой, кустистой ольхе — наскоро связанный, жиденький помостик среди ветвей.

Подумал, что человек помял и попортил овса больше, чем медведь... Сорвал и сам легкую, зеленую еще метелочку, попробовал на зуб, пососал молочные зерна — сладко. И вдруг как-то очень хорошо, всей душой и сердцем понял бурого своего собрата, представил его себе эдаким лесным ребенком, которому захотелось сладенького, да так захотелось, что никакого терпежу не стало уберечься от соблазна... Вот он, овес-то, светлеет в ночи, манит, щекочет ноздри молочным ароматом... Ах ты, господи! До чего же жалко-то мишку! Как будто не в него, а в меня предательски пальнули с никчемных теперь перекладин среди ветвей. Как же ему больно-то было, бедняге!

Придался я этой неожиданной жали, хотя и шел сюда с одним лишь любопытством: всего-то с версту от деревни, почему бы не сходить, не посмотреть... И так разжалобил себя, что с каждой минутой, с каждой холодной капелькой дождя, покалывающей лицо, все жальче было убитого медведя.

Он сюда, видно, не первую ночь уже хаживал, от удовольствия чавкал в тишине, жуя овес. Вон и кучу навалил — тоже небось с удовольствием. Здоровый был, сытый. Уходил затемно в свои чащобы, в глухие малинники, куда не заглядывает человек, никого не трогал, не пугал, никто о нем слыхом не слыхивал — жил себе и жил... Да вот — сладенького захотелось...

Душа моя причитала по медведю, как древняя плакальщица по покойнику. Стареть, наверное, стал.

Эх ты, дуралей косматый. И что тебя к людям-то потащило?!

Мало тебе было малины, смородины, черники, муравейников да дикого меду? Не мог ты, что ли, без овса-то обойтись? Не мерин все ж таки — медведь! Чего тебе в овсе-то этом? Небось какие-нибудь корни сладкие знавал, ковырялся бы там, у себя... Ей-богу, прямо ребенок! Варенье тебе, что ли, этот овес?

Жалость совсем расслабила душу — жалко, хоть плачь. И денек еще пасмурный, дождик все время принимается, не утихая, и ветер холодный... Серый, паутинно-грязный ольшаник шумит на краю поля, а за грядкой мокрых валунов гнется на ветру высокая крапива. Безлюдно и мрачновато кругом. Даже птиц не слышно и не видно, будто лесные жители все еще перепуганы недавней бедой — хозяина убили. За что? Никого ведь не трогал... Как же нам-то теперь?

Так вот все у меня сгущалось в сознании, жаль моя разрасталась, мучила меня. Поймал вдруг себя на мысли, что раньше ведь и самому мечталось убить, и не как-нибудь, не на берлоге, а так же вот, теплой августовской ночью с безопасной высоты, не лицом к лицу, а как глупого селезня из шалаша, без всякого страха и опаски за свою жизнь. Стыдно стало до омерзения!

Даже улыбка жалкая поползла по лицу, мокрая какая-то улыбочка нашкодившего труса, пойманного за руку: «А это не я... Это они...» А ведь хвастался бы, случись убить, шкуру бы снял и бросил на пол возле дивана и говорил бы, похваляясь: «Первый мой мишка!» А теперь вдруг что-то случилось со мной непонятное, и я не узнавал себя. Стоял в углу поседевшего от дождя, светлого поля, под корявой ольхой, там, где недавно мучительно осел, тоскливо и грубо охнув, смертельно раненный медведь, которого расстреляли с расстояния каких-нибудь десяти шагов. И чудилось мне в шуме ветра и дождя, будто старая ольха, раскачивая серыми ветвями, силится сбросить позорный помост, деревянное это ярмо, словно бы чувствует себя виноватой перед всеми другими ольхами, которые осуждающе перешептываются под дождем и ветром, говорят ей на своем сиплом и шипящем наречии: «Что же ты, кума, так оплошала?! Мы-то што! Мы не виноваты! Мы-то как раз тут с крапивой его уговаривали, чтоб он не ходил, не пускали его и всегда прятали от беды, а ты, серая, не захотела с нами, отодвинулась, вот и выбрал тебя стрелок. Нет чтоб хрустнуть, ветку подломить под седоком — простояла всю ночь под ним не шелохнув, притаилась вместе со стрелком, стерва, а теперь шумишь... Эй, ты, человече! — слышал я.— Сруби ты ее, окаянную, чтоб сок она свой красный пустила, сруби, мил человек, а то совестно нам рядом с ней жить. Никак не возможно! Сам понимаешь, мы-то с крапивой тут ни при чем, не виноватые. Это она, гадюка, пригрела стрельца-то, спрятала его, не хрустнула, не обломилась, не дала знать хозяину об опасности... Видишь, как устроилась, тесно ей с нами было стоять. Сруби ты ее под самый корень! Мы-то, ей-богу, ни при чем...» Этот бред шумел в моей голове, пока я стоял над помятым овсом, настороженно оглядываясь вокруг и чувствуя себя обреченным медведем. Из глухой крапивы, из малинника с красными каплями ягод, из мрака, казалось, смотрели на меня другие какие-то глаза, слышались другие какие-то шепотливые речения: «Эх ты, человече! За что же ты такого хорошего медведя-то убил? Чего он тебе плохого-то сделал?» Тягуче и не грозно, а как бы с укором, с тоскою говорили мне из крапивы, из ольховой чащобы, а я словно бы отвечал кому-то с полным пониманием их печали!

«Да не я же убил-то! Я как раз тут стою, переживаю вот... Самому жалко до смерти».

«Ка-ак же! Знаем... Такое же вот, за плечами-то... железное, гладкое, да и пахнет так же...»

«Нет, не я это... Мне и самому жаль!»

«Ка-ак же! Такой же вот... Ты и есть. Что ж, мы не знаем, что ль, или не понимаем ничего... Пропади ты!»

Диалог этот с кем-то на краю лесного маленького поля, отвоеванного человеком у глухомани, напугал вдруг меня не на шутку, я передернул лопатками от пронизавшего меня холода, зябко сощурился в ознобе и, поправив погон тяжелого ружья на плече, пошел от беды, все ускоряя шаг. Оглядывался, чувствуя спиною панический страх, обуявший меня, и, оглядываясь, с душевным морозцем замечал, как что-то шевелится там, в мрачном углу овсяного поля, в ольховнике, в крапиве, в камнях,— какая-то страшная, недоступная сознанию нежить, которая переселилась в мою душу, сжала ее в комок и придушила так, что дышать стало трудно.

Ноги несли меня прочь от страшного места, не терпелось скорее ступить на людскую тропу, на разъезженную, мокрую, глинистую дорогу. Будто бы я тонул в болоте и совсем уже обессилел, и глина, перемешанная колесами машин и человечьими ногами, была единственным моим спасением. Я чуть ли не бежал к этой дороге!

Вокруг меркло, светилось все то же безлюдье, шепталась унылая, дождливая тишина. Серые облака быстро, как мутная речка, текли над лесом, покалывая озябшую кожу острыми дождинками, потрескивая по набухшему брезентовому капюшону. И хотя время еще только приближалось к полудню, казалось мне, будто уже смеркалось в лесу и свет умирал — наступило какое-то затмение.

Жалость совсем доконала меня.

Такой же страх я испытывал всего лишь один раз в жизни, в далеком предвоенном детстве, когда в нашем старом домишке в Замоскворечье завелись крысы. Я, конечно, слышал, что в доме крысы, но как-то не обращал на это внимания, никогда не думал о них, гулял с ребятами во дворе, выходя в него через кухню, и не до крыс мне было.. Я их совсем не боялся, мог спокойно взять дохлую за холодный ее хвост, раскачать и кинуть в визгливых девчонок... Но однажды ночью, спросонок, я вышел на кухню напиться из-под крана, в полудреме включил свет, тусклую лампочку голой коммунальной кухни, и остолбенел... Множество серых, попискивающих теней, жирно и мягко стукаясь об пол, стали скользить с кухонных столиков и разбегаться по углам, прячась от меня в темных закутках большой кухни, делая это не охотно, не боязливо, а словно бы по врожденной привычке избегать света, и поглядывали на меня из потемок с нескрываемой злобой и нетерпением. А одна большущая крыса с волочащимся, длинным, мертво-холодным хвостом даже не убежала в тень, а замерла посреди кухни и с акульей наглостью уставилась на меня.

Я до сих пор кожей своей помню тот щемящий ужас, который убил меня, помню свое помешательство, босые свои ноги на холодном полу, которыми я словно бы ступил в клубок шипящих змей... Меня не стало. Я даже не слышал своего предсмертного вопля... Любое прикосновение вызывало во мне истерику, я даже не узнавал теплых рук матери, бился в животном страхе, не веря этим рукам, орал не знакомым мне ни до, ни после истошным голосом, боялся открыть зажмуренные глаза — мне всюду чудились серые акульи морды, торопливый, скользкий бег, суетливая паника на полу у меня под ногами... и всюду тени, жирные и живые...

Спустя годы, когда я уже подрос, мне рассказывала мать, как она боялась в те дни за мой рассудок. Я даже при свете дня не мог без тайного, еле сдерживаемого страха пройти по кухне, не решаясь посмотреть в темные ее углы, пока не появились в нашем доме две небольшие, гибкие кошечки тигровой масти, которых отец взял на каком-то складе напрокат. Эти отважные кошечки легко и быстро передушили всех крыс, укладывая свои жертвы посередине кухни рядком, как какие-нибудь охотники зайцев для фотографирования.

...Теперь я, конечно, не орал, но мертвящая жуть не отпускала мою душу, дыхание у меня сбилось, а когда я наконец-то вышел на дорогу, на вязкий, глинисто-желтый ручей, исполосованный протекторами шин, паника моя, увы, не прошла, потому что из-за бугра вдруг показалась на фоне серого неба согбенная под дождем, сутуленькая старушка в длинной не по росту стеганке и с какой-то большой, шарообразной белой головой.

Ноги мои вяло обмякли — силы вовсе покинули меня.

Старушка медленно, деревянно-ходульно приближалась. Я тоже еле двигал ногами навстречу, то и дело покашливая, пока не разглядел с нахлынувшей вдруг радостью, что на голове у старушки полиэтиленовая пленка, закаляневшая на холоде, которой старушка укуталась, как платком.


Автор: Георгий Семенов


Текущий рейтинг: 64/100 (На основе 30 мнений)

 Включите JavaScript, чтобы проголосовать